Печать

Отечественная война. Блокада Ленинграда. Казахстан

Обновлено

Наступило 22 июня 1941 года — день рождения, мне 26 лет. Вечером, в субботу мы с Женькой пошли на Васильевский остров на свадьбу Мишки Медведева (они уже вернулись в Ленинград, и им дали комнату неподалеку от их старой квартиры, где в одной комнате жила Нинушка). Помню, как наш школьный друг, Борька Цуканов («Цобка») вышел вечером с Женькой и мной на балкон и сказал: Так у нас все хорошо получается в жизни, но у меня такое смутное чувство, что начнется война, и я ее не переживу. Действительно, недавно, в 1985 году я узнал от известного теперь, очень хорошего поэта, Вадима Шефнера, про конец «Цобки» (он был большим другом Цобки, еще с раннего детства); Цобка в первые месяцы войны погиб от голода, под Ленинградом, на Ржевке, где строил военный аэродром (он был тучным). Сестра Цобки, художница, была в эти дни арестована и расстреляна, в условиях военного времени, как всегда, неизвестно — за что! Свадьба Миши была многолюдной, веселой, хорошей. В 4 часа утра мы вышли с Женей в белое утро. Я провожал ее вдоль Невы, пешком, на Некрасовскую, и мы удивились, что над Ленинградом пролетело много самолетов, хотя было воскресенье и никакого праздника не было.

Утром, придя домой, уже поздно, меня по радио разбудил голос Молотова, что немцы перешли нашу границу и война началась! Что было делать? Первое — я побежал на Андреевский рынок, напротив дома, откуда все торговки уже бежали врассыпную. На рубль, который у меня был, я купил кучу сирени, — огромную охапку — и поехал с ней к Женьке. Никто не знал, что делать. Куда? В магазин, в бомбоубежище? У меня было предписание воинское — если будет объявлена война — через 48 часов явиться на призывной участок.

Я явился с вещевым мешком, и вечером 24 июня 1941 отец с Женей проводили меня на Финляндский вокзал. Отцу понравилась Женька, т.к. она хорошо, хоть и медленно, играла в винт, а для отца — это было «свидетельством» выбора, рекомендацией. Мы поехали в Выборг. Белая ночь, темный лес. Помню ощущение щемящей неизвестности и разлуки... Терийоки (Зеленогорск), Мустамяки (Горьковское), Оллила; Выборг.

Об Отечественной войне очень много написано: о первом периоде, о первых днях неразберихи, первых и многих жертвах, о героизме наших русских людей и уже позже — «О доблести, о подвигах, о славе», но я, уезжая на фронт, был полон, в самые первые дни, горячим и твердым чувством: враг будет разбит, никакому внешнему врагу не поставить нас на колени.

Не стоит писать о войне мне подробно, ничего нового не скажу. Я не претендую ни на какие обобщенные впечатления о войне, о беспримерных лишениях, потерях, мужестве, героизме нашего народа. Но не было за эти дни ни одного дня и ни одной минуты, когда бы я не ощущал твердо: мы победим, победа будет за нами. Я и в первые дни понимал, что Гитлер, по масштабам — не Наполеон, потонувший в Российской шири, он напрасно надеялся на помощь Англии и пр. — им важно было, чтобы никто из сторон сразу никого не разгромил, а потом они будут «посмотреть». И все-таки, несмотря на многое написанное, я не могу обойти стороной ВОВ и постараюсь сказать только частные впечатления, мои, личные.

Был зенит солнца. Приехал я в Выборг в волшебную белую ночь, гораздо более светлую, чем в Ленинграде. Было еще рано являться в часть, я пошел бродить по незнакомому дивному городу с его величественным Нейшлотским замком, многократно отраженным в светлеющей голубизне его прозрачных вод. Забрел на кладбище. Великолепная статуя Скорби над финской могилой, ничего прекрасней я в жизни не видел. Привел меня в часть патруль; непонятным им было блуждание неизвестного типа, в форме младшего лейтенанта, в такой час, в таком месте, где уже с ночи летали немецкие самолеты. Меня строго спрашивал какой-то майор; фамилия моя явно внушала ему законные подозрения. Неизвестно, чем бы кончилось, могли бы и вернуть на кладбище; я понимал, что время военное, но к счастью оказалось, что майор кончал сам ЛГУ, спросил имена — у кого я учился и, получив ответы обстоятельные, убедился, что я не шпион.

Я получил назначение — начальником химической службы 4-го железнодорожного батальона, 9-ой отдельной железнодорожной бригады на Кексгольмское направление Карельского фронта. На второй день я направился на грузовой машине, один с шофером, поперек через весь перешеек, в Кексгольм (ныне Приозерск).

Великолепные места, озера, блещущие сталью и золотом, полное безлюдье, после финской войны, укатанные шоссе из гравия, выпуклые посередине, указатели на каждом перекрестке с краткой схемой, фруктовые сады. Хорошо, видно, не по-нашему жили финны.

Начсостав моего батальона оказался приветливым и весьма квалифицированным с хорошим путейским образованием. Мое отделение состояло из 10 хороших русских ребят. И трактора с прицепом, на котором были средства химзащиты. Мы двинулись вперед, через Хиитола на Эльсинваару, зная, что финны уже вступили, навстречу нам, на отнятую у них землю. Около Хиитола находили в подвалах бочонки с медом и разной снедью (не разрешали есть и пить — боялись, что отравлено) и винами. Глушили рыбу гранатами, все поедали и пили. Начались бои. Мы еще не умели воевать, чуть ли не стреляли по своим, не разбирались в местности. Финны знали каждую тропку в лесу, каждое дерево. Пулеметная стрельба угрожающая. Вероятно, они развешивали репродукторы, чтобы нам казалось, что стреляют со всех сторон. И сейчас в Горьковской перед калиткой стоит старуха-елка, у которой верхушка спилена и верхние ветки поднялись на подобие лиры, и иногда зимой они рушатся и достигают крыльца дома (~ 10 м). Вероятно, там во время финской войны сидел «кукушка» — пулеметчик, простреливающий дорогу (хорошо, что не успел меня пристрелить, тогда — было бы «поделом»).

Потом мы, верно, попали в окружение. Вспоминаю поляну в лесу с плоскими гранитными глыбами; мы лежим на них (лопату некуда воткнуть для окопа!) всем батальоном и по нам почти прямой наводкой бьет артиллерия. Ощущение страшное. Врага не видно. Залп за залпом, люди падают рядом, двигаться некуда, только ждать, когда в тебя, или чуда! Потеряли почти половину состава, но из окружения выбрались. Начали отступать и свертывать рельсы «червяком». Это — два паровоза тянут огромный якорь под рельсами и они сами скручиваются, как баранки, отрываясь от шпал. Был приказ мне в 23:00 взорвать мост через реку у станции Алхо. Должен успеть пройти наш поезд, последний состав. Я сидел, держа палец над кнопкой. Страшные минуты. Ровно 22:45 прогрохотал по мосту тяжелый эшелон. Мысленно сказал: Слава Богу! Через 15 минут нажал — взрыв, остатки ферм взлетели вверх!

Потом помню, как пешком (трактор где-то плелся) мы прошли за сутки, по бездорожью (железная дорога уже была под огнем) около 100 км. И дошли до Рассули и дальше, до Грузина. Это была уже исконная наша земля. Мы потеряли еще около половины состава, поскольку отступали последними. Финны шли семьями, хуторами, со скотом за нами, чтобы убрать урожай и засеять озимые. Они не пошли дальше бывшей границы, как ни заставляли немцы их идти на Ленинград. Мы осели в Грузино и я начал проситься у начальства – на денек в Ленинград. Был уже конец августа 1941 года и мы с горы видели огромное зарево под городом. Горели Бадаевские склады.

Бежит туда, где ждет его

Судьба с неведомым известьем,

Как с запечатанным письмом...

(«Медный Всадник», Пушкин)

Получил командировку на трое суток в Рауту (Рощино) с пакетом в штаб бригады, через Ленинград и прибыл в знакомый дом. Вечер. Артиллерийские налеты. Бомбят. Женька — дома. Болят зубы. В маленькой комнатке она жила одна, родители были дома. На утро я уговорил Женьку идти в ЗАГС. Потом она говорила, что я вынимал револьвер. Это верно, но я помню, что угрожал стрелять лишь в себя. В ЗАГСе смотрели, как на идиотов, но брак оформили, даже без паспорта, по военному удостоверению. В 18 часов я уехал с Финляндского вокзала в Райволу (Рощино). Никто не знал, где сейчас фронт? В Терийоки поезд остановили, — дальше не пойдет! Пытался прицепиться к тормозной площадке уходящего товарняка, — не удалось. Пошел пешком вдоль дороги по лесу уже ночью. Знал что — около 5 км. Стрельба отовсюду; иду один. Добрался до штаба бригады. Утром узнал, позже, что товарняк простреляли финны на нужном уровне, и почти все, кто ехал в вагонах, – погибли. Который раз спас меня Бог; на этот раз — в первую ночь после свадьбы! Пакет я вручил, наши уже собрались уходить. Так, ждешь месяцы, и менее чем за сутки совершилось великое событие моей жизни, под грохот бомб!

В памяти не сохранилась почти последовательность событий военного времени, тогда как предыдущие более запомнились, а детские годы особенно ярко запечатлелись. Это — известная всем закономерность (кстати, слово «закономерность» как-то не очень определенное, нет в английском (более точном) языке, есть там law — и все) вполне, мне кажется, объяснимо тем, что, во-первых, чем раньше память воспринимает, тем она моложе, свежее, во-вторых — тем меньше она загружена последующим хламом. Так студенты изучают предмет, с тем, чтобы скорее его забыть, и правильно делают — это защитная реакция от сумасшествия — надо только, чтобы хоть немного — самого основного сохранилось!

Помню, что в Райволу дня через два, пришел приказ, что мой 4ОЖВБ (четвертый, восстановительный железнодорожный батальон) переходит в Ленинград на защиту города, и мне положено присоединиться к нему тогда то на Крестовском острове в бывшем дворце князя Белосельского-Белозерского. Поскольку мы после свадьбы не встречались, и не было информации о времени и месте, оказалось, что мой трактор с палаткой и материалами стоял на Крестовском острове у выезда с Большого Петровского моста, а Женька провела ночь в бывшем дворце в какой-то другой части; но комсостав там был весьма галантен и они мило поговорили. Через пару дней мы перебрались с трактором в парк 1 Мая (бывший Екатерингофский), где выкопали себе землянку и начали там жить, проводя занятия по химзащите. Мне удалось привезти Женьку (еще на трамвае) туда же — на Малвинскую улицу (около Бумажного канала). Там оказалась покинутая жильцами квартира с мебелью в деревянном домике, и Женька питалась у котла, что было важно; уже начинался голод, настоящий. Две недели мы с ней прожили в этом заброшенном домике. Дивные ночи! Над крышей пролетали снаряды и рядом взрывались, – летели от южного края Ленинграда, где уже были немцы, за Автово, и били по городу. Мы лежали в домике и думали — все равно, лишь бы вместе! И на двор ночью выбегали вдвоем, что «если убьет — вместе!» Волшебные ночи, озаренные частыми взрывами и вспышками, с грохотом. Сейчас спрашиваешь себя, — было ли это фантастическое действо — да, было!

Скоро нас перевели в Угольную гавань и там выкопали новую землянку с мощным накатом, в лесном порту у начала Морского канала. Ребята с кухней жили в землянке, и я с ними. Немцы окопались близко, около завода Пишмаш. Там, нас и немцев, у завода Пишмаш разделяло узкое капустное поле. Все были уже голодные, особенно, немцы. Поэтому, по молчаливому соглашению, с 12 до 13 часов, мы не стреляли, а они рвали кочаны; от 13 до 14 — они не стреляли и мы пополняли свои животы. Мы были уже стрелками (на ж/д делать было нечего, пути сняли уже почти до Ленинграда), (ходили иногда в разведку) и я с ребятами, — командиром. Помню, больше всего я боялся, чтобы кто-нибудь из ребят не перебежал на ту сторону, тогда — хана — трибунал, и жизнь моя будет еще раз кончена. Но этого не случилось, ребята были хорошие, и я старался вести разъяснительную работу правильно. Был я, в период отступления на Карельском, членом товарищеского суда комсостава (не помню, были ли тогда уже «офицеры»). Штаб бригады был на Мойке (рядом с Юсуповским дворцом), я близко познакомился с моим другим начальством — начхимом 9-ой бригады Подрезовым, он обещал, что раз в месяц будет вызывать меня в штаб, и я смогу ходить к семье. Прямое начальство были тоже приятные интеллигентные военные инженеры — майоры, — командир батальона и комиссар (Бартенев). Но тут появились совсем другие «особые» люди, «особисты» (Особый отдел) и «смерш» (смерть шпионам), и им подчинялись все — и командир и комиссар. У нас был по фамилии Мастепан, красивым, отвратительным лицом. Он сразу же приговорил к расстрелу одного из наших товарищей, мл. лейтенанта (забыл фамилию, на букву «В»), лишь за то, что он на три часа опоздал вернуться из увольнительной (побывал дома). Настоящая причина была другой — они часто схватывались в споре по политическим темам при солдатах, (я не слышал, не знаю, что там было). Младший лейтенант был симпатичный, и всем в батальоне — командирам и солдатам — нравился. Меня как раз в этот день вызвал Подрезов на Мойку, к счастью. Рассказали мне позже, что солдаты отказались стрелять, и тогда эта гадина подошла и била его выстрелом в упор. (Позже мне говорили, что потом Мастепана застрелили свои же, в спину; собаке — собачья смерть). Мы с Подрезовым просидели вместе часа 4-е, почти всю ночь, он был в бешенстве и негодовании, выпили в «мертвую» и я остался у него спать, даже к Женьке и к родителям не пошел. До сих пор, в тяжелых снах, мне видится (хотя много смертей повидал с тех пор) это злодейское убийство, лицо младшего лейтенанта. Страшные были тогда времена!

Первый мой поход на мойку был под ужасным эти впечатлением. Второй — от Угольной гавани до ул. Некрасова — более 10 км пешком. У Волынкиной деревни попался один из последних трамваев (№ 8); — ехали с работы рабочие Кировского завода, он тогда действовал; вагон был облеплен людьми. Мне не удалось прицепиться, и я пошел пешком (хотя по колбасе я был спец!). На следующей остановке я увидел, что в вагон попала бомба (или «снаряд» прямым попаданием и было одно крошево людей — были «скорые», и я пошел пешком дальше. Еще раз судьба меня помиловала, почему — не знаю. А у нас в землянке ребята подобрали где-то голодного малыша. Оказалось, что он весь покрыт вшами. Убили более трехсот штук, кое-как вымыли... Под Новый год я опять получил командировку на сутки в штаб. Мороз трескучий, ниже –20°, зима эта была особенно лютой. Решил зайти по дороге в баню, на Лифляндской улице — она еще работала. Вечером — народу никого, один старик моется. Разделся, начал мыться. Вдруг страшной силы взрыв снес полдома. Темно; где одежда — не видно. И слышу, мне кричит плачущим голосом старик: «Молодой человек, потрите мне спину!» Все-таки к Новому Году я к Женьке поспел. За столом: дуранда и шроты (какие-то остатки от кусочков черствого хлеба), семья голодная. Было немножко водки. Выпили за наступающий 1942 год, за победу. Утром добрался до родителей на Васильевский остров. Голодные, слабые, у Наташи (сестры) началось воспаление легких. Лежит пластом. Нас на передовой во все дни блокады Ленинграда кормили прилично. Но суточный мой паек, разделенный на столько долей, был ничтожный. А по карточкам давали уже по 250 гр., потом — 125 гр. хлеба, чуть сахар, масла и яичного (из крови скота) порошка. Голод уже свирепствовал, воду брали из проруби. Помню, приходя домой, я наливал цинковую детскую ванночку водой. Топили буржуйку какими-то щепками, книгами, прочим.

Несколько раз я шел этим путем, ночью. При полной луне, мимо Медного Всадника; (он стоял на своем месте, закрытый мешками с песком, охраняя, по поверью, город от злых чар). Ни души, ни людей, ни зверей я не встречал и далее шел по тропе, идущей по льду, мимо дыр во льду от снарядов; тогда, никто не думал, — попадет в тебя или рядом; было то роковое «все равно» (Блок) — полное безучастие, безразличие ко всему. Я шел, вынув револьвер из кобуры, мимо трупов (часть без конечностей), некоторые примерзали к санкам у проруби. Говорят, что некоторых убивали и съедали. Но о беспримерной блокаде Ленинграда столько писали, что повторяться не стоит.

В один из моих приходов к Женьке, возвращался в часть около двух часов ночи по Литейному. На перекрестке у Невского, в полном безлюдье и морозной, лунной тишине, остановилась одинокая машина, трехтонка; я вскочил в кузов сзади и лег; она была груженой чем-то, вроде дров, как мне показалось, при лунном свете. Оказалось, что я лежал на груде окоченевших покойников, в нижнем белье белевших под полной луной. Эмоций уже никаких не было, я понимал только, что мне надо не свалиться с этой груды на мостовую! Машина ехала по безлюдью, без фонарей, мимо Владимирской церкви по Загородному. Я понимал только одно, что нам по пути! У Красного Кабачка машина свернула круто к братским могилам на Красненьком кладбище, я пошел пешком дальше. Я понимал, что я еще жив и молод, что где-то почти рядом — Женька, что мы устоим, что меньше, чем 5 км мне идти, и меня ждет теплая землянка в «три наката» и мои ребята, опаленные войной. В январе я попал в госпиталь, на Лифляндскую, с жестокой дистрофией и чем-то вроде холеры. Из меня шла вода отовсюду. Я резко был обезвожен и врачи (я понял), меня списывали, но я еще хотел бороться, и требовал, чтобы мне давали пить физиологический раствор (0,85% р-р NaCl), вопреки всем указаниям врачей. Пил литрами, весу во мне было ~ 35 кг. В общем, в конце февраля я выполз из госпиталя, пошел домой на Васильевский остров.

Оказалось, что мой отец тихо умер от голода и месяц уже лежит в Наташиной комнате (там было ниже нуля). Наташа еще живая, лежит с крупозным воспалением легких. Добрые соседи все-таки отоваривают наши карточки. Мама — совсем плоха. Отца, умершего 23.01.1942, я на саночках отвез в братскую могилу — траншею, где вплотную складывали трупы в одном белье. Траншея была длинной, шириной в два роста и глубиной — 5–6 слоев людей. Умирало тогда больше 20 тысяч в день. Могила была в ведении типографии Академии Наук (на Васильевском острове). Позже я сделал могил отцу, совсем рядом с этой на братском Смоленском кладбище, на горке, где когда-то мой отец был сторожем в сторожке, на огороде «Знание и труд» в кооперативе в 20-м году. Рядом сделала две могилы для мужа и матери — Ирина Федоровна Карпова, моя дорогая сотрудница.

Попав к Женьке, я узнал, что у нас родился сын; недоношенный, мертвый. Женька была очень плоха, и вся ее семья еле была жива. Мясокомбинат, где отец ее в начале блокады собирал шампиньоны на скотном дворе, закрыли.

Наш батальон тут же (в конце февраля) отправили на отдых (без трактора, но с походной кухней) в Девяткино (теперь это северная сторона Ленинграда). Паек нам давали (передовая) вполне сносный и я хотел взять с собой Женьку, чтоб она могла подкрепиться хоть немного, у котла. Родители боялись, но в городе — следом шла смерть.

И вот я повез Женьку на саночках, 16 км в Девяткино, с коробкой-гробиком в руках. Сначала ехали хорошо, но уже недалеко от цели, началась такая жуткая метель (самый конец февраля), что дорогу на Гражданку (теперь Гражданский проспект) занесло полностью, и я почувствовал, что полностью потерял силы тащить санки с полуживой Женькой. И вот, еще раз судьба меня пожалела, не знаю за что. В густых хлопьях снега показались огни машины, идущей в Девяткино. Не помню конца пути. Мы поселились, как и весь батальон, в брошенных крепких избах; уже варился ужин.

Помню, на следующий день, похоронили сына на Муринском кладбище (Девяткино). Отчетливо помню прекрасную девичью головку над снежным холмиком. Оказалось, что это не статуя, а отрезанная человеческая голова без туловища.

Страшные дни молодости нашей...

Женька, действительно, отошла на «эту сторону» на солдатских харчах, на гороховом супе. В марте пришло предписание, — семьям комсостава можно было ехать по «дороге жизни» в тыл, под бомбами, под бреющими истребителями немцев. Больше сотни писем, Женькиных и моих, на фронт и с фронта, о первых днях блокады и во время разлуки — сохранились у меня.

Решили, что Женька поедет с Ирой и женой их брата Авенира, Валей. Родители их останутся с б. Паней в Ленинграде. Курс — в Куйбышевскую область, где жили брат бабы Пани с семьей, Денис. Мама с Наташей были бессильны ехать, намечали, что они поедут туда же позже, 21 марта (помню дату, т.к. в следующем, 43 году, 21 марта родился наш живой сын, Олег).

Весной в Ленинграде стало полегче, весна оживила изможденных людей и все, кто еще не умер, стали оживать, убирать трупы и мусор, даже начали копать землю в скверах под огороды; Всадник стоял, охраняя город, под слоем мешков. Нормы хлеба и пр. увеличивались. Пошли первые трамваи. Конечно, блокада была прочной и снаряды падали непрерывно, но немцы, видимо, уже не надеялись город взять, построили долговременную оборону, вероятно рассчитывая блокировать превосходящие силы Северных фронтов, отрезать их с тем, чтобы направить главный удар на юг (наступление на Москву было приостановлено) — на Волгу, на Северный Кавказ, пытаясь добраться до нефтеносных сокровищ Грозного и Баку. Мы жадно слушали сводки информбюро с возрастающей надеждой.

Мы опять перебрались в Угольную Гавань, в нашу прочную землянку, где снаряды с воем летали через нас в обе стороны и с удивительным безразличием слушая, как они рвались, часто рядом. Мои ребята (10 человек) все были живы. Я проводил занятия, беседы, убеждал в том, что победа будет за нами. После войны, один из них, Боков, пришел ко мне домой, мы крепко обнялись.

Иногда перестреливались через Морской Канал, иногда ползали в разведку. Я часто попадал в штаб, на Мойку, от Женьки вестей не было, мама и сестра понемногу приходили в себя. В апреле зашел к Нинушке; они были еще в Ленинграде, ждали водного пути для эвакуации. Отец ее умер от голода. Мы поделились черным сухарем. Наташи Грудининой не застал, ее мама сказала, что она работает в яслях, там и ночует, получает паек; у нее там дочка (или сын?). Муж, или кто-то в этом роде, — на фронте. Я нашел ее, и мы просидели всю ночь, разговаривая о прошлых днях. Я рассказал, что нам хорошо с Женькой, но виделись редко. У меня создалось представление, что она не была в восторге от жизни. Оттого и хорошо, что редко, — сказала она.

Нашел свою любимую тетку Аню Баженову, актрису (другие мои тетки, Оля, Зоя и Нина умерли от голода). Тетя Аня потеряла свою любимую подругу (Елизавету Алексеевну), с которой вместе жила, осталась одна и перебралась в театр, где лежала где-то, наверху, в фойе, под крышей Ак. Драмы, в компании десятка актеров. Она сказала, что Мичурина-Самойлова хлопочет о поселении ее в Дом Ветеранов Сцены, созданный Савиной, на Петровский Остров.

Так шли дни. В последних числах июня (30.06.1942) мне дали поручение проверить наш пост около ст. Славянка (по дороге в Москву). За Колпино тогда шли бои, и наш пост был на передовой. Было уже летнее тихое утро. Я поехал с Московского вокзала на маленьком местном поезде. После Обухова на поезд обрушилась бомба. Я выполз из разбитого состава и пополз один в сторону Славянки. Местность была открытой; вскоре — взрыв мины рядом со мной. Я успел удивиться, — зачем по одному человеку бьют. От второго удара осколком меня накрыло. Я почувствовал сильную боль у виска, в руке, и неполную контузию. Лицо залило кровью, рука повисла в предплечье. Бинта не было. Удалось оторвать одной рукой часть рубахи и как-то наложить жгут, затянув его зубами. Выстрелы кончились, миномет замолчал и я, полусогнутый, держа вверх левую руку, побежал, надеясь, что крови еще хватит. Добежав до какого-то медсанбата, шатаясь, лег. Меня тут же положили на операционный стол, сделав укол, и оперировали. Я просил скорее — влить кровь. Мне влили 250 грамм крови (потом мне дали краткую записку — от 18-летней девушки-донора и я верил, что молодая кровь меня выручит); затем — полный наркоз и рука моя осталась там в поле (я очень просил морфий).

Дальше, в тот же день меня привезли на пикапе в госпиталь в Ленинград и через два дня, после перевязки (я потерял сознание от боли, был открытый, как веревка, нерв, потом вросший в рубец) я уже ехал в эвагоспиталь на Большую Землю. Успел в Ленинграде написать записку тестю, с трудом, впервые правой рукой (я был левшой, и ел, и пил, и писал всегда левой) — что я жив и, как будто, здоров. Кровь этой девушки (дай Бог ей здоровья) как бы омолодила меня. Ехали мы буксиром от ст. Ладожское озеро на Кобону, вода была давно открыта и бомбило мало.

Помню, как на пристани, мы раздолбали ящичек с едой (идущей с Большой Земли) и наелись вволю, несмотря на запреты, сухого гороха и ржавых селедок. Я помнил, что от гороха сухого в трюмах давление разрывает днища кораблей, но удержаться было невозможно! Многие из нас потом пострадали — понос и хуже. Потом долго ехали в теплушках. Висели гамаки для тяжелораненых. Многие умирали в пути. Медицинское обслуживание поставлено было хорошо.

Проехали с остановками: Сокол, Вуй, Вятку, Челябинск, Омск, прибыли в Щербакты (около Павлодара) в госпиталь, где я пробыл полтора месяца. Степь, — как море, с легким ветерком. Жара. Молодые казашки приносили к забору, где был госпиталь, вволю молока, хлеба, лепешек, сыра — очень трогательно.

Тем временем списался с Женькой, — знал адрес той деревни, куда они поехали. Лечение мое шло успешно, и меня выписали, и демобилизовали. Предложили ехать и взять семью в село Семиярск, на Иртыше — директором мелькомбината в степь. Я согласился, сказав, что надо обсудить с семьей, и в конце августа 1942 года поехал в Кинель-Черкассы, под Куйбышев, куда уже летом приехали мама и Наташа из Ленинграда. В Кинели мы встретились с Женей, Ирой, Валей, с мамой и Наташей. Я прожил там дней десять. Помню знойные августовские ночи. Мы спали на земле, под фруктовыми деревьями, полными плодов. Тут и был зачат будущий сын. Решили принять предложение — немцы уже подходили к Волге, и неизвестно было, как далеко они дойдут. И жить так, не имея работы, (кроме с/х) нахлебниками, у дальних родственников, не имело смысла. Кормить 6 человек, без перспектив, было накладно. Не стоит подробно описывать наш трудный путь. Я был один мужчина, и без руки. Мама с Наташей нуждались в поддержке. Вещей набралось много, поезд стоял две минуты на маленькой станции (Кротовка). Грузились с полотна без перрона. Бог помог, погрузились, поехали. От Омска ехали пароходом, по Иртышу, через Павлодар, в Семиярку. Иртыш великолепен, шириной — больше Невы. Прошли Ермак, где погиб великий русский первопроходец.

Семиярка оказалась селом, без церкви, на берегу, в бескрайней степи, с населением около 300 человек, в большинстве — казахи. Было несколько русских семей и интернированных во время войны, в «места отдаленные». Был там райцентр Бескарагайского района (Карагай — сосна, без — пять, по-казахски). Поначалу, все показалось хорошо — просторный дом, мельница, 20 штук быков — вместо лошадей, одна лошадь — для директора (меня), куры. Зерно привозили из дальних аулов в глубинке. Мука шла в Павлодар, часть потребляли на месте. Приняли нас приветливо. На мельнице был механик средних лет, Никитин, ведавший всей техникой, горький пьяница; приемщица — Ольга Маевская, из интернированных, трое рабочих. Мы решили сделать столовую на месте — Наташа стала поваром и зав. столовой. Ира помогала ей, Валя устроилась здесь же счетоводом. Хозяйство было запущенным, сена не было, начали умирать быки. Ужас.

Наступило большое горе, заболела Наташа. Она еще в Ленинграде перенесла пневмонию и была совсем слаба. Лечил ее местный врач, Генрих Гейне, из интернированных. Оказался, грипп с интоксикацией центральной нервной системы. В местной больнице она через неделю скончалась. Мы с Ирой провели страшную ночь у ее изголовья. Это был страшный удар для мамы, от которого она до смерти (1968 г.) так и не оправилась.

Дела все становились хуже. Никитин пил и с Маевской у них началась любовь (он был женат). Говорили, что они утаивали излишки муки. Что я мог делать, если мельница была фактически в их ведении. (Счетовод Валя была слаба и дура). Меня каждый день таскали — то к прокурору, — он требовал, чтобы их двоих уволили и арестовали, но тогда бы остановилась мельница; то — в НКВД, которые угрожали меня посадить, если район останется без муки. Я ничего сделать не мог, т.к. не понимал в мукомольной технике, а специалистов во всем районе не было. Знал только, что в бункер с просом нельзя ступить, тем более упасть, — просо скользкое — человек утонет с головой!

Кончилось тем, что Никитина и Ольгу посадили, меня уволили, взяв подписку о невыезде. Валя переехала в другой город, и мы поселились здесь, в деревне в одной комнате — мама, Ира, Женя и я, в саманном домишке (это глиняные стены, армированные соломой и обмазанные навозом). Начиналась зима. Мне хотелось настоящего дела, но фронт был далеко, наша страна готовилась к решающим боям.

Мы познакомились, и потом близко сдружились с Антониной Евгеньевной Зайдель, интернированной, совершенно одинокой женщиной, возраста моей мамы. Ира и я брали у нее уроки немецкого языка. Она много лет провела заграницей, знала философию и литературу; в ранней молодости встречалась с Блавацкой, увлекалась оккультными учениями. Женя в это время заболела малярией, лихорадка была почти каждый день, выше 39°С, была она беременна. Питались мы в обмен на тряпки и чай, присылаемые родителями Жени. Чай был там высшей валютой. Казахи не могли без него жить (до болезни), пили его целый день, с жиром и сахаром. Плиточный чай стоил тогда — высший сорт с золотой оберткой, — до 1000 рублей за плитку (хлеб — около 100 р. килограмм, масло — 300-500 р.). Помню, как я в воскресенье выходил на маленький базарчик, садился по-казахски (турецк.) перед подстилкой и продавал разное тряпье, несколько колод игральных карт и пр., конечно — плиточный чай.

Антонина Евгеньевна изумила нас тем, что предсказала Ире будущее, и рассказала в деталях прошлое. В холодные вечера (топили сухим кизяком, собранным в поле), начали заниматься спиритизмом с блюдечком, получалось здорово!

Техника была простой; блюдечко, вверх дном, покоилось (со стрелкой, нарисованной чернилами) на листе бумаги с нарисованными крупно буквами. Мы садились вчетвером (Антонина Евгеньевна, Ира, Женя и я), клали 7 рук на блюдечко и минут 10 сосредотачивались. Потом блюдечко начинало шевелиться и, наконец, — быстро двигаться, скользить и задерживаться на какой-то букве. Получали внятные ответы от «духов» — живых или мертвых. Помню один ответ, позволивший уяснить загадку, над которой много бились Менделеев, Бутлеров и другие. Вызвали по моей просьбе «дух» моего приятеля «граф» Головина, о котором никто из присутствующих ничего не слыхивал. Я не знал, — жив или умер, и где он? Я задал вопрос: «Попаду ли я в тюрьму?» К этому было близко! Ответ — в типичной для Кольки манере: «Я, но не ты». Вывод был один, кто-то из четырех был медиумом и бессознательно, когда руки уставали (и голова тоже), соприкасаясь, осуществляли движение за гранью ясного рассудка, ничего не сознавая. О судьбе «графа» я ничего не знал. Только после войны я узнал от его брата «графа Юрия», что Колька в первые дни войны напился и пропил всю амуницию и, что еще хуже, винтовку. Тогда было, конечно, не до него и он отделался легко — три года концлагерей. Но девица ждала его верно, и через три года они женились и были счастливы, где-то на юге. Больше я его не встречал.

Несколько раз я приходил в прокуратуру и домой к прокурору и долго разговаривал, просил отменить подписку о невыезде. Он — казах, лет пятидесяти, ко мне отнесся очень тепло, хорошо. Он знал, что — инвалид войны (тогда их было еще немного), знал, что я не участвовал во взятках, хищениях, не обогащался, жил на черном хлебе (в деревне все знают о всех). Обещал мне отпустить куда-нибудь и в суд мое дело не передавать. Так я вторично «под судом не был».

21 марта, в 30-градусный мороз, когда все стены в домике были в инее, родился наш сын — Олег. Акушерки не было, и моя мама сама принимала роды. Его завернули в бараньи шкуры, и в них он пролежал до мая, ни разу не мывшийся. Семимесячный, (вероятно, высокая температура малярийная, ускорила), но вполне здоровый, нормальный. Помню первую ночь, когда я бежал с ведрами на Иртыш (300 метров) пробивать прорубь в жестокий мороз. Он ни разу не мылся первые 1,5 месяца. Потом было паломничество к нему всех казахов деревни. Все целовали его, даже старики с провалившимися носами — дня три. Предлагали продать болу — ребенка — за много мешков муки и масла. «Умрет, самим есть нечего!» Но Женька не продала и выкормила грудью. Надо было что-то делать!

Забыл написать, что перед этим, зимой в начале года я поехал в областной центр, Павлодар (200 км) на лошадях по пенсионным делам. Меня взял с собой зав. Заготскот, очень приятный казах — большой начальник — в глубине были тысячи никем не учтенных коров и овец, где-то у предгорий. Чуть мы не погибли в пургу, дорогу по степи полностью занесло, но лошади сами довезли нас до аула, где нас положили на кошмах спать, а когда проснулись, уже был заколот и варился в казане барашек, поставлен был низкий столик, мальчик с медным кувшином и полотенцем поливал на руки в юрте; мы брали свежие, нарезанные куски, сидя, поджав ноги; и прямо отваливались опять спать на кошму.

В Павлодаре несколько дней я жил, дожидаясь обратного пути, и забрел в клуб, где сыграл в шахматы с павлодарцами (не без успеха). Мне сказали, что у них есть игрок, который хвастал, что он — великий. Мы познакомились; это был Борис Маркович Верлинский, о котором я много слышал и читал. В 1925 году он одержал блестящую победу над чемпионом мира Капабланкой, до этого за 10 лет не поигравшему ни одной партии. Эта партия изумила весь мир.

Он был больной, глухонемой, неграмотный, являл ярчайший пример того, что шахматы — не наука, а искусство. В 1927 году он стал чемпионом СССР, получил первым титул советского гроссмейстера (о чем скоро «забыли», может быть не без помощи Ботвинника, занявшего 2-е место).

Мы сыграли с ним более десятка партий. Он брал рубль за победу, за проигрыш (что бывало редко) он, конечно, не платил. Публика смеялась над ним (кидали за шиворот селедочные головы и др.), но очень гордилась. Мне удалось выиграть одну партию и сделать две ничьих. Конечно, он был далек от прежней формы, когда Капабланка во время знаменитой партии был изумлен тем, что Верлинский мычал (партии он сам не записывал) и показывал ему язык!

После поездки у нас родилась мысль — добыть ребенку козу или даже корову (в глубинке можно было купить корову за 10 000 рублей). Мы продали кое-какое тряпье (одежду и пр.) и чая, и я отправился в поход. Перед этим была страшная угроза. Начал вскрываться Иртыш; на нем было хаотическое нагромождение сверкавших на солнце торосов, высотой — выше роста, по всей ширине могучей реки. Ждали, что половодье может снести наш ветхий домик. Пришлось на два дня перебираться на крышу соседнего, деревянного дома — маме, с полуторамесячным ребенком, завернутым в овчину, Ире и жене. Ужасная ночь с пушечным грохотом. Рушились глыбы льда. Но все обошлось; хорошо, что было уже тепло. После этого я попал на три недели в больницу (инфекционный гепатит), почувствовал там, как блаженно пахнет земля, сбросившая мигом снежный покров, в отличие от наших северных широт, северных весен.

Итак, я пошел в поход на рассвете, за 24 км. Заготскот сказал, что даст там мне хорошую, стельную, степную корову, но надо мне ее привести самому, и не упустить, иначе потом не поймаешь! Я взял веревку и торбочку с деньгами и пошел по степи. За барханами виднелись кочевые юрты, и немало скотины. Мне дали корову с русским именем — Манька, я закрутил рога веревкой и тронулся. Но сразу эта дикая зверища повалила меня и потянула куда-то, наверное, к заливным прииртышским лугам, же засверкавшим разноцветными пышными коврами диких тюльпанов. Что было делать? В моих руках была судьба сына, всей семьи.

Я закрутил несколько раз одной рукой веревку вокруг пояса, соединив зверя и себя, и она, шагом, поволочила меня, лежа, по гладкой степи. Мы были одни.

Полдень. Я, лежа, стараясь не биться головой, вспоминал Илиаду. Потом уже ничего не помнил. Сколько времени она волочила меня, — не знаю; но потом устала, сникла и стала покорной; теперь уже я тащил ее за рога и с трудом привел домой. Она стала ходить в степь, где паслось деревенское стадо. Скоро она привела из степи чудного, смешного теленка, поминутно облизывая его.

Доить она подпускала только Женьку при теленке перед носом, при этом она его лизала. Мы получали 3–4 литра в день, что для ребенка было вполне достаточно, при кормлении грудью, даже и Женьке, и нам доставалось. Корова была дикой. Через месяц теленок умер. Доиться она перестала. Пришлось сделать чучело из его шкуры. Снова пошло молоко, бедная лизала чучело.

Удалось поймать несколько стерлядок на перемет, что сильно улучшило наше питание. Картошку там не сажали. С удивлением глазели, как мы зарывали добро в землю. Но собрать не удалось, — стадо волов потоптало всходы. Просо сеяли; одинокий казах, верхом на жеребце, с торбой, скакал по нераспаханной степи, по целине; просо медленно сыпалось из торбы. И все. Солнце затем совершало чудо.

Летом я поехал в Семипалатинск (250 км) в поисках заработка. Сразу же получил, правда временно (людей было мало) должность зам. начальника штаба ПВО города. Самолеты туда не залетали, работа спокойная; сказал, что привезу сюда семью, и с сентября буду работать.

Город Достоевского. «Семипроклятинск». Тот же Иртыш. Длинные прямые улицы, дома прочные, деревянные с садами, окруженные высоченными глухими заборами, покрытыми сверху устрашающими остриями; за ними бесились своры собак. Я получил квартиру из двух комнат, в только что построенном доме, деревянном, с хорошей печкой (всего в доме 8 квартир); дом стоял одиноко на самом краю города при въезде. Мне надо было еще прожить одному недели три. Питался я хлебом и патокой, ее мазал на хлеб. Патоку добывали с мясокомбината, через забор. Туда привозили цистерны с жидким топливом, и в те же цистерны, не моя, конечно, загружали патоку (которую варили неизвестно из чего, вероятно, из крови скота) для комбикормов. Я научился ее переваривать и снимать керосиновые пленки. До сих пор, вкус ее, как будто, стоит во рту!

Я начал писать, развивать мои тюремные представления о Сансере, о «Единизации» и самопроизвольном локальном уменьшении энтропии, о творчестве, «о славе, о любви». Писал я на доступных брошюрках, поперек текста. Может быть, эти фантазии где-нибудь и сохранились.

Вернувшись, стали собираться в дорогу. Барахла много набралось; еще корова, куры, приблудшая собака, мешок с шипишкой (шиповником), которую собрали на берегу Иртыша, и пили весной вкусный чай. Но надо было запастись едой — на год во всяком случае (неизвестно, когда война кончится) для всей семьи.

Собрав кое-какую одежду, чай и прочее, я пошел в дом, стоявший у проезжей дороги на мельницу (там уже был новый зав.), километров 7 от деревни. Я правильно рассчитал, что там могут быть запасы от проезжающих. Там жили казахи, приветливо меня встретившие и показавшие ночью целые закрома с пшеницей и зерном. Заночевал; вспоминал известные ситуации, но не боялся, что ночью зарежут. От казахов я ни разу не испытал никаких неприятностей. Они — как дети и не любят, когда с ними говорят свысока; а если говорить на равных, они относятся с симпатией. Мне удалось сменять на мои тряпки и чай три мешка зерна и 4-е мешка пшена, и уговорить это отвезти ночью на лошади домой. Этого должно нам было хватить на год. Нас было шестеро (Антонина Евгеньевна, присоединилась к нам) и 42 предмета (не считая 7 куриц с петухом). Пароход ходил вверх нерегулярно, 2 раза в неделю, и мы ждали его двое суток. Договорились с подводой. Пристани в Семиярске не было; с берега к глубокому месту клали длинные гибкие доски. В общем, это была эпопея; но почти все были молоды. Алешке было 5 месяцев, он лежал в железном корыте. Ночью, снизу раздался гудок, пароход начал подваливать к берегу (а вдруг не остановиться, — бывает и так! — боялись мы), наш табор осел на берегу. А как корову грузить?

Теплая августовская ночь 1943 года. Ни одного огня на берегу. Спустили сходни — доски. Кому нести ребенка по качающимся доскам около 50 метров над черной водой? Женька хотела только сама; но это было слишком рискованно. Молодой красивый казах — матрос взял на голову корыто с ребенком и, грациозно балансируя, исчез в ночи, восклицая: бала (дите). Собака без билета вскочила сама, куры были в клетке деревянной, корову — по шатким доскам. Пароход отвалил ...

В начале сентября начались холода и дожди. Дров не было (дом еще сырой). Маньку пришлось продать. Она, даже с чучелом, давала не более 2-3 литров, и прокорм стоил 300 рублей в день — 20 кг сена. Она отощала, и Антонина Евгеньевна продала ее за свою цену — 10 тысяч рублей. Грустно было расставаться с ней. Забыл сказать, что утром, на пароходе, я с ужасом увидел, что куры выбрались из ящика и уселись, как на насесте, на низких перилах кормы, над бегущей волной. Но пшено позволило их всех собрать!

Собака (хорошая, умная, большая дворняга) скоро нашла где-то склад, где лежали мездры, и, глотая их и рыгая, стала очень упитанной. За те же 10 тысяч, мы купили 10 кубических метров хороших сосновых дров. С пильщиками получилась неприятность. Они выпросили у меня бутылку денатурата (был для разжигания примуса), и хоть я сказал, что это сильный яд, они выпили, и у них схватило живот. Мы очень испугались за них, но — все обошлось.

Куры неслись. Женя начала хозяйничать в большой печи, научилась орудовать ухватами и под конец топки ставила пшенную кашу. Пекли лепешки из муки; добыв 2 жернова, мололи муку.

Мне пришлось вскоре уйти с временной работы (нашелся инвалид, чином повыше), я поступил в Ремучилище, где учил неграмотных деревенских девок русскому и арифметике. Они меня совсем не слушались, но после того, как я излил на них весь запас матерной ругани, — мы подружились, и полгода я преподавал с успехом.

Ира поступила на мясокомбинат лаборанткой (на другом берегу Иртыша), и изредка приносила паек — мясные кости. Алешка рос.

Узнали из письма о гибели Ляльки Штейна при испытании нового самолета. И Ирка, и все мы очень горевали. Ведь он был ее мужем (может быть, фиктивным)?

Антонина Евгеньевна осталась там. Потом мы долго переписывались, она прислала мне фото. В последнем письме написала, что скоро, видимо, оставит этот мир. Тяжело умирать на чужбине совсем одинокой, бодрой духом женщине, мир праху ее! Нашу собаку убили, застрелили. Оказалось, что под нами (мы жили во втором этаже) жила компания бандитов, зарезавших уже несколько человек, и наш чудный пес явно мешал им. Их всех посадили.

Как-то осенью пошел на базар уже к концу дня — с чаем — поменять на хлеб и масло. Шел дождь, народу было мало. Цены обычные — чай в золотой обертке — 1000 рублей пачка, масло, сало, мед — 400 рублей кг, хлеб — 100 рублей кг, молоко — 20 рублей литр. Но молоко мы брали неподалеку, козье, иногда и козий творог, из которого делали сыр, каменный, по-казахски. Еще в Семиярске мы видели, как комки творожной массы кладут на крышу, и все лето они сохнут. Потом его (сыр) вместе с салом кладут в чай и пьют целый день. Пробовал — неплохо, когда привыкнешь!

Так вот, пошел я к городу с базара один, под дождем. У меня уже был первый протез, деревянный, тяжелый. И на наружном ребре ладони, под перчаткой, была свинцовая пластина. Подошли трое, один начал явно плохой разговор, недалеко уже виднелись дома, окруженные высокими заборами, но помощь ждать было неоткуда. Я ударил его по голове, наотмашь, протезом. Он упал, второй начал поднимать его, а третий — побежал к базару, назад. А я — к городу. Тем и кончилось. Надеюсь, что он очухался!

Поздней осенью в наш дом вселилось около полсотни чеченцев, с детьми, в самом жалком состоянии. Говорили, что когда немцы вступили на Сев. Кавказ, они поднесли Гитлеру белого коня, украшенного сбруей и чеканкой из чистого золота. За это Сталин всю эту маленькую нацию, от мала до велика, выслал в «места отдаленные», без одежды, без вещей, с малыми детьми, постепенно умирать. И они умирали. Есть было нечего. Женьку они признали за свою — чеченку и очень привязались к ней и Алешке. Но еды не было. Старались мы их подкармливать — лепешками, мясными костями, сколько было, яйцами. Но большинство умерло. Скоро они быстро куда-то исчезли, — живые.

Наступила зима. Непривычные для северян, ярко оранжевые краски неба над Иртышем, в воздухе — сверкавший под солнцем иней, мороз — ниже –30°С. А в пургу — не пройти ни одного шага, только ползком.

Боялся за Ирку. После вечерней смены надо было пройти 2 км от ж/д станции, вдоль глухих заборов, где — ни души; только вопли собак за оградой. Старался встречать ее. Алешка рос.

Поступил я на работу, ассистентом на кафедру общей химии Ленинградского института Холодильной промышленности, который оказался здесь очень близко, за рекой при мясокомбинате, к профессору Ловягину. Он был очень больной, пожилой и видимо неплохой человек, неглупый и вполне интеллигентный. Через год он умер, уже в Ленинграде. Засел я за окислы и соли, Периодическую систему, реакции (Ox/Red) с участием электронов. Книжка была.

Сводки Информбюро становились все более вдохновляющими. Мы уже на некоторых участках подошли к госгранице. Гибли уже миллионы жизней. Открылся второй фронт. Мы никогда не сомневались в победе, теперь она становилась реальной. Приближалась весна 44 года, и жить, как всегда весной, становилось легче. Алешка начал ползать. Весной пошли разговоры о том, что ЛИХП может быть скоро поедет в Ленинград. У директора, Ткачева, были какие-то прочные связи, а главное, холодильное дело нужно Ленинграду, который уже освободили от блокады. Родители Иры и Жени — здравствовали. Главной задачей было — взять Иру в эшелон, трудное, т.к. она не была членом моей семьи. Возможностей для каких-либо подарков практически не было. Но Ира была сестрой Жени и сотрудницей мясокомбината — не чужая. И это — с трудом, но удалось. Стали готовиться к дороге к дому. Скарба осталось очень немного, особенно продуктов, но 5 человек — немало! Наступил долгожданный день. Июль 44 года. На ветке, идущей от вокзала, сгрудились пестрой лентой полинялые обшарпанные пассажирские, когда-то зеленые, вагончики и красные теплушки. Резко началась невыносимая жара; много выше +30°С. Достали тачку и ломаную колясочку для малыша. Горячий песок под ногами. Колеса вязнут в песке. Ира у ветки, спешит занять какие-то места. Я везу полную большую тачку, колесо вязнет по ступицу. И вот тут, на полпути, чувствую, что не могу ступить дальше ни шагу. Тут-то и начало шалить сердце. А времени осталось меньше часа до прихода локомотива. Ложусь на раскаленный песок... Трое — еще дома. Не помню, как дотащил, и надо было еще вернуться за ними. С коляской (мама — под-руки) пошло быстрее. Но уже паровоз подан. Мы пришли последние. Антонина Евгеньевна проводила с помощницей, забравшей коляску и тачку. Поезд тронулся... Сказали, что нам будет «зеленая улица», и мы за две недели доедем. Это была, конечно, «мечта поэта». Дорога шла по Турксибу, где проезжал в романе Остап Бендер, но времена были другие, шла война, и надеяться на какой-либо график было нельзя. Прощай, «Семипроклятинск»!

Довольно бойко, мы за ночь добрались до Рубцовки, станции, недалеко от Бийска в предгорьях Алтая. Но нам было не до окружающих мест. Да и одна только выжженная степь кругом виднелась. Зной нестерпимый. У нас были лепешки, пшено и немного молока. Но молоко за ночь скисло.

В Рубцовке объявили, что эшелон будет стоять 40 минут. И мы решили (моя инициатива), что за 30 минут мы успеем добежать до ближайшего базарчика и купить молока! И вот мы с Женькой, в легкой одежде, без денег (только на молоко), без хлебных карточек — рванулись вдвоем (день был воскресный!), без документов. Молока не нашли, в ближайших домах — тоже.

Подбегая к станции, услышали шум уходящего эшелона. Вскочить не успели. Начальник станции посочувствовал нам и сказал, что через два часа пройдет на Новосибирск товарняк с углем, и на дальнем пути на минутку остановится — надо сменить паровоз. Идет поезд прямо на Новосибирск без задержки, — попробуйте вскочить на него, где-нибудь эшелон догоните! С пустым бидончиком, присмиревшие, сели ждать. Уже к вечеру пришел товарняк, и нам удалось вскочить на тормозную площадку. Перебрались кое-как на груженую углем и дышащую угольной пылью длинную платформу, легли на мелкий уголь. Поезд мчал по безбрежной степи; началась холодная ночь. Нас пронизывало холоднющим черным угольным ветром. Думали, что где-то спешат к Ленинграду — Алешка (год и три месяца), мама и Ирка!

Хоть бы крошка хлеба, хоть бы бутылка воды! Мерзнем. Бьет крепкая дрожь. Поезд, как озверелый, с грохотом мчит сквозь степь. Наступило жаркое утро. Отогрелись, лежали на угле, голодные вдрызг и черные, как негры. Состав мчал без остановки. Мы были одни в этом удивительном мире, где-то, недалеко перед Обью. Но мы были молоды, сильны, чувствовали, что скоро будем дома, и даже Женька не сильно ругала меня за это непреднамеренное отставание.

Степь. Жара. Грохот состава... До сих пор еще, в ночных кошмарах, я слышу этот несмолкаемый грохот сотен груженых платформ. Может быть, и до Женьки, в другом мире, он доносится тоже... Прошла ночь, такая же, но уже вторая.

Помню (перед Обью), я отправился на дальний конец платформы «оправиться» — армейское слово. С одной рукой мне всегда это было нелегко, а здесь особенно, под тряску безрессорных платформ. И вот, я «устроился», но оказалось, что крюк на задней стенке не был плотно задвинут и вот, — стенка начала медленно отступать... я повис на одной руке, вернее зацепил левым локтем, протезом, продольную рейку, повис над рельсами между платформ... последнее, что помню: мысль, что Женька останется одна. Нечеловеческим (такие редко, но бывают) усилием, рванулся вперед и упал на гору угля. Судьба пощадила и на этот раз! И сразу загрохотал двухкилометровый гигантский, черным бредом, переплет моста. Обь! Конечно, теперь, в кошмарах, через 42 года, я явственно вижу медлительную отходную чугунной стенки над черным провалом между рельсами грохочущего, — где-то над Обью, товарного поезда. С тех пор я несколько боюсь поездов и отхожих мест. В Новосибирске, через двое суток мы влетели на товарную станцию. О нас уже знали по телефону, и маневренный паровоз подкинул нас на вокзал. Наш эшелон должен был вот-вот отойти (шел тоже без остановок). Мама и Ира были в полуобмороке, Алешка спокойно лежал, обихоженный. От Семипалатинска до Ленинграда мы прошли за десять суток, что по тем временам было очень быстро!

Наконец, 1 августа 1944 года, наш эшелон прибыл в Ленинград, по ветке, в тупик у Новодевичьего монастыря, около Забалканского (Международного–Сталинского-Московского) проспекта.

Полный текст воспоминаний Фридрихсберг Дмитрий Александрович. «Мои пути»